— Слушайте… — склонив голову на левое плечо, она растянула мехи и пальчиками прошлась по клавишам. — Та-ра-ри-ра-ра, та-ра-ри-ра-ра… Похоже на «Подмосковные вечера», правда?
Зяблик и Смыков переглянулись, после чего последний незаметно, но многозначительно постучал себя пальцем по виску, а первый сказал:
— Кранты. Подались к причалу. А не то нам тут еще и танец живота изобразят.
Незлобивого Толгая даже друзья в глаза называли то нехристем, то басурманом, то татарином. Он и в самом деле был выходцем откуда-то из глубины азиатских степей — меркитом, уйгуром, таргутом, а может, и гунном, — но нос имел вовсе не монгольский, приплюснутый, а скорее кавказский: огромный, висячий, пористый. Носом этим он, как еж, все время издавал громкие чмыхающие звуки, за что и получил свое прозвище.
Все в ватаге любили его за исполнительность, безотказность, добродушие, да еще за то, что он ни у кого не клянчил патроны. При себе Толгай всегда имел саблю, кривую, как половинка колеса, и в случае нужды выхватывал ее быстрее, чем другие — ствол. На русском он изъяснялся через пень-колоду, пиджин (Пиджин
— упрощенный язык, используемый для общения в среде смешанного населения.) вообще игнорировал, но все сказанное ему понимал, как умный пес. Абсолютно ничего не соображая в технике, более сложной, чем лом и кувалда, он тем не менее выучился довольно ловко водить машину — жуткий драндулет с топившимся чурками газогенераторным движком и калильным зажиганием, собранный неизвестно кем из остатков пяти или шести разнотипных предшественников. Было у Чмыхала и отрицательное качество — водобоязнь. Заставить его вымыться могла одна только Верка, да и то обманными обещаниями своей любви.
Увидев, что из подъезда гуськом выходят его сотоварищи, Чмыхало по-детски доверчиво улыбнулся. Бедняга и не подозревал, что в образе хмурого Зяблика на него надвигается божья гроза.
— Падла татарская! — начал Зяблик без долгих околичностей. — Вот я тебе сейчас фары промою! Ты здесь, ракло носатое, для чего был поставлен? По сопатке давно не получал? Как ты этого волчару проморгать мог? Почему шухер не поднял?
— Не-е, — продолжая блаженно улыбаться, Чмыхало помахал в воздухе пальцем.
— Не-е, Зябля… Тут зла нет… Тут хорош человек был… Дус… Друг… Батыр…
— Ах ты, кабёл драный! — продолжал наседать Зяблик. — А про Белого Чужака ты слышал? А про Дона Бутадеуса?
— А про Куркынач-Юлчи? — как бы между прочим добавил Смыков. — А про Чудиму?
— Слышал… — кивнул Чмыхало. — Ты говорил.
— Так это он и был! — болезненно скривившись, простонал Зяблик. — Мы за ним уже сколько времени охотимся! А ты в его дружки записался! Тебя же, лапоть, на понт взяли!
— Не-е, — повторил Чмыхало. — Толгай глаз имеет… Толгай душу имеет… Толгай людей понимает… Друг приходил…
— Куда он хоть подался, друг твой?
— Так подался, — Толгай ладонью указал в промежуток между двумя ближайшими пятиэтажками.
— Эх! — Зяблик в сердцах лягнул задний баллон драндулета и стал ладить очередную самокрутку.
— Вернется, — сказал Смыков, с прищуром глядя вдаль. — Даже черти на старые дорожки возвращаются. Сто раз стороной минет, а на сто первый вернется.
— Сто раз… Сколько же тогда его ждать? Сто лет, что ли?
— Зачем сто лет… Через сто лет здесь варнаки будут жить. Или такие, как он.
— Или вообще никто, — вздохнула Верка.
— Знать бы только, кто за кем ходит, — Смыков задумчиво почесал кончик носа. — Он за варнаками или они за ним.
— Думаешь, не корешатся они?
— Это, братец вы мой, вряд ли. В сказках только лиса с волком дружат. Разные они совсем… И пришли из разных мест.
— Устроили тут, понимаешь, проходной двор, — проворчал Зяблик, понемногу успокаиваясь. — То чурки неумытые, то негры недобитые…
Было пасмурно, как в ранние осенние сумерки, хотя «командирские» часы Смыкова показывали полдень. Небо над головой напоминало неровный тускло-серый свод огромной пещеры, слегка подернутый туманной пеленой. В нем совершенно не ощущалось ни глубины, ни простора. Можно было подумать, что учение Птолемея вопреки всему восторжествовало и планету окружает не бесконечный космос, а твердая хрустальная сфера, по неизвестной причине внезапно утратившая чистоту и прозрачность (а заодно — и способность попеременно посылать на землю день и ночь), да вдобавок еще и просевшая, как продавленный диван. Ни солнце, ни луна, ни звезды уже не посещали эти ущербные небеса, и лишь иногда в разных местах разгоралось далекое мутное зарево — то багровое, как вход в преисподнюю, а то изжелта-зеленое, как желчь.
Была жара, но какая-то странная: как будто стоишь зимой в дверном проеме плавильного цеха, подставив лицо потоку раскаленного воздуха, а лопатками ощущаешь ледяную стужу.
Еще был город вокруг: давно лишенный газа, воды, электричества — мертвый, как человек с вырванным сердцем. Ютились в нем только самые распоследние люди, уже не имевшие ни сил, ни желания бороться за более-менее пристойную жизнь, кормившиеся со свалок, с не до конца разграбленных армейских складов да с подвалов, хозяева которых или давно погибли, или сбежали, спасаясь от арапов, варнаков, нехристей, киркопов, инквизиции, ангелов, своих собственных соседей-налетчиков, жары, мора, радиации и еще черт знает чего.
Кое-где под окнами домов виднелись грядки с чахлой картошкой (нынешний климат не благоприятствовал) или с не менее чахлым сахарным тростником (почва не подходила), но дикая цепкая поросль, являвшая собой невообразимую смесь голарктической и палеотропической флоры, уже обвила стены нежилых зданий, проточила асфальт, ковром покрыла тротуары, превратила уцелевшие электрические провода в пышные гирлянды.